Тупейный художник

Тупейный художник
~ 52 мин

Нико­лая Лес­кова нельзя отне­сти к пере­до­вым пред­ста­ви­те­лям рус­ской клас­си­че­ской лите­ра­туры. Эво­лю­ция его обще­ствен­ных и поли­ти­че­ских взгля­дов на про­тя­же­нии почти 40-лет­ней писа­тель­ской дея­тель­но­сти пре­тер­пела немало изме­не­ний. Обще­ствен­ная пози­ция Лес­кова и отно­ше­ния с пере­до­выми лите­ра­тур­ными кру­гами в 1860—70-е годы выра­жена в анти­ни­ги­ли­сти­че­ских рома­нах «Некуда» и «На ножах».

Однако именно в позд­ний период твор­че­ства в его про­из­ве­де­ниях уси­ли­ва­ются как раз сати­ри­че­ские и обли­чи­тель­ные мотивы. К такого рода про­из­ве­де­ниям отно­сится и один из позд­них рас­ска­зов - «Тупей­ный художник».

В про­из­ве­де­нии речь идёт о кре­пост­ном театре графа Камен­ского в Орле. Сам граф при жизни был изве­стен своим жесто­ким обра­ще­нием с кре­пост­ными, за что они его и убили в 1809 году.

Повест­во­ва­ние в рас­сказе ведётся от лица кре­пост­ной актрисы Любови Ани­си­мо­вой. Именно она рас­ска­зы­вает исто­рию любви между ней и тупей­ным худож­ни­ком, талант­ли­вым парик­ма­хе­ром графа-само­дура, кото­рого за попытку пере­чить ждали розги и служба в сол­да­тах. Неуди­ви­тельно, что он пред­по­чёл бежать вме­сте со своей воз­люб­лен­ной от такой уча­сти. Жизнь кре­пост­ных в доре­фор­мен­ной Рос­сии вообще мало чем отли­ча­лась от жизни скота. За малей­шую про­вин­ность или непо­ви­но­ве­ние кре­стьян ждали изу­вер­ские нака­за­ния. Вот, напри­мер, как реа­ли­стично это изоб­ра­жено в рас­сказе: «Под всем домом были под­ве­дены потай­ные погреба, где люди живые на цепях как мед­веди сидели. Бывало, если слу­чится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гре­мят и люди в око­вах сто­нут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или началь­ство услы­шало, но началь­ство и думать не смело всту­паться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь».

Этот рас­сказ мы и пред­ла­гаем сего­дня про­чи­тать, что иметь пред­став­ле­ние о том, как гос­под­ству­ю­щие порядки цар­ской Рос­сии того вре­мени отра­жа­лись в реа­ли­сти­че­ской худо­же­ствен­ной литературе.

Рас­сказ на могиле 1

(Свя­той памяти бла­го­сло­вен­ного дня 19-го фев­раля 1861 г.)

Души их во бла­гих водво­рятся.

Погре­баль­ная песнь

1

У нас мно­гие думают, что "худож­ники" – это только живо­писцы да скуль­пторы, и то такие, кото­рые удо­сто­ены этого зва­ния ака­де­миею, а дру­гих не хотят и почи­тать за худож­ни­ков. Сази­ков и Овчин­ни­ков2 для мно­гих не больше как "сереб­ря­ники". У дру­гих людей не так: Гейне вспо­ми­нал про порт­ного, кото­рый "был худож­ник" и "имел идеи" 3 , а дам­ские пла­тья работы Ворт4 и сей­час назы­вают "худо­же­ствен­ными про­из­ве­де­ни­ями". Об одном из них недавно писали, будто оно "сосре­до­то­чи­вает без­дну фан­та­зии в шнипе" 5 .

В Аме­рике область худо­же­ствен­ная пони­ма­ется еще шире: зна­ме­ни­тый аме­ри­кан­ский писа­тель Брет Гарт6 рас­ска­зы­вает, что у них чрез­вы­чайно про­сла­вился "худож­ник", кото­рый "рабо­тал над мерт­выми". Он при­да­вал лицам почив­ших раз­лич­ные "уте­ши­тель­ные выра­же­ния", сви­де­тель­ству­ю­щие о более или менее счаст­ли­вом состо­я­нии их отле­тев­ших душ.

Было несколько сте­пе­ней этого искус­ства, – я помню три: "1) спо­кой­ствие, 2) воз­вы­шен­ное созер­ца­ние и 3) бла­жен­ство непо­сред­ствен­ного собе­се­до­ва­ния с богом". Слава худож­ника отве­чала высо­кому совер­шен­ству его работы, то есть была огромна, но, к сожа­ле­нию, худож­ник погиб жерт­вою гру­бой толпы, не ува­жав­шей сво­боды худо­же­ствен­ного твор­че­ства. Он был убит кам­нями за то, что усвоил "выра­же­ние бла­жен­ного собе­се­до­ва­ния с богом" лицу одного умер­шего фаль­ши­вого бан­кира, кото­рый обо­брал весь город. Осчаст­лив­лен­ные наслед­ники плута таким зака­зом хотели выра­зить свою при­зна­тель­ность усоп­шему род­ствен­нику, а худо­же­ствен­ному испол­ни­телю это сто­ило жизни…

Был в таком же необы­чай­ном худо­же­ствен­ном роде мастер и у нас на Руси.

2

Моего млад­шего брата нян­чила высо­кая, сухая, но очень строй­ная ста­рушка, кото­рую звали Любовь Они­си­мовна. Она была из преж­них актрис быв­шего орлов­ского театра графа Камен­ского, и все, что я далее рас­скажу, про­ис­хо­дило тоже в Орле, во дни моего отрочества.

Брат моложе меня на семь лет; сле­до­ва­тельно, когда ему было два года и он нахо­дился на руках у Любови Они­си­мовны, мне минуло уже лет девять, и я сво­бодно мог пони­мать рас­ска­зы­ва­е­мые мне истории.

Любовь Они­си­мовна тогда была еще не очень стара, но бела как лунь; черты лица ее были тонки и нежны, а высо­кий стан совер­шенно прям и уди­ви­тельно строен, как у моло­дой девушки.

Матушка и тетка, глядя на нее, не раз гово­рили, что она, несо­мненно, была в свое время красавица.

Она была без­гра­нично честна, кротка и сен­ти­мен­тальна; любила в жизни тра­ги­че­ское и… ино­гда запивала.

Она нас водила гулять на клад­бище к Тро­ице, сади­лась здесь все­гда на одну про­стую могилку с ста­рым кре­стом и нередко что-нибудь мне рассказывала.

Тут я от нее и услы­хал исто­рию "тупей­ного художника".

3

Он был собрат нашей няне по театру; раз­ница была в том, что она "пред­став­ляла на сцене и тан­це­вала танцы", а он был "тупей­ный худож­ник", то есть парик­ма­хер и гри­ми­ров­щик, кото­рый всех кре­пост­ных арти­сток графа "рисо­вал и при­че­сы­вал". Но это не был про­стой, баналь­ный мастер с тупей­ной гре­бен­кой за ухом и с жестян­кой рас­тер­тых на сале румян, а был это чело­век с иде­ями, – сло­вом, худож­ник.

Лучше его, по сло­вам Любови Они­си­мовны, никто не мог "сде­лать в лице воображения".

При кото­ром именно из гра­фов Камен­ских про­цве­тали обе эти худо­же­ствен­ные натуры, я с точ­но­стью ука­зать не смею. Гра­фов Камен­ских известно три, и всех их орлов­ские ста­ро­жилы назы­вали "неслы­хан­ными тира­нами". Фельд­мар­шала Миха­иле Федо­то­вича кре­пост­ные убили за жесто­кость в 1809 году, а у него было два сына: Нико­лай, умер­ший в 1811 году, и Сер­гей, умер­ший в 1835 году.

Ребен­ком, в соро­ко­вых годах, я помню еще огром­ное серое дере­вян­ное зда­ние с фаль­ши­выми окнами, нама­ле­ван­ными сажей и охрой, и ого­ро­жен­ное чрез­вы­чайно длин­ным полу­раз­ва­лив­шимся забо­ром. Это и была про­кля­тая усадьба графа Камен­ского; тут же был и театр. Он при­хо­дился где-то так, что был очень хорошо виден с клад­бища Тро­иц­кой церкви, и потому Любовь Они­си­мовна, когда, бывало, что-нибудь захо­чет рас­ска­зать, то все­гда почти начи­нала словами:

– Погляди-ка, милый, туда… Видишь, какое страшное?

– Страш­ное, няня.

– Ну, а что я тебе сей­час рас­скажу, так это еще страшней.

Вот один из таких ее рас­ска­зов о тупей­щике Арка­дии, чув­стви­тель­ном и сме­лом моло­дом чело­веке, кото­рый был очень бли­зок ее сердцу.

4

Арка­дий "при­че­сы­вал и рисо­вал" одних актрис. Для муж­чин был дру­гой парик­ма­хер, а Арка­дий если и ходил ино­гда на "муж­скую поло­вину", то только в таком слу­чае, если сам граф при­ка­зы­вал "отри­со­вать кого-нибудь в очень бла­го­род­ном виде". Глав­ная осо­бен­ность гри­ми­ро­валь­ного туше этого худож­ника состо­яла в идей­но­сти, бла­го­даря кото­рой он мог при­да­вать лицам самые тон­кие и раз­но­об­раз­ные выражения.

– При­зо­вут его, бывало, – гово­рила Любовь Они­си­мовна, – и ска­жут: "Надо, чтобы в лице было такое-то и такое вооб­ра­же­ние". Арка­дий отой­дет, велит актеру или актрисе перед собою сто­ять или сидеть, а сам сло­жит руки на груди и думает. И в это время сам вся­кого кра­савца краше, потому что ростом он был уме­рен­ный, но строй­ный, как ска­зать невоз­можно, носик тонень­кий и гор­дый, а глаза ангель­ские, доб­рые, и густой хохо­лок пре­кра­сиво с головы на глаза све­ши­вался, – так что гля­дит он, бывало, как из-за туман­ного облака.

Сло­вом, тупей­ный худож­ник был кра­са­вец и "всем нра­вился". "Сам граф" его тоже любил и "от всех отли­чал, оде­вал пре­лестно, но содер­жал в самой боль­шой стро­го­сти". Ни за что не хотел, чтобы Арка­дий еще кого, кроме его, остриг, обрил и при­че­сал, и для того все­гда дер­жал его при своей убор­ной, и, кроме как в театр, Арка­дий никуда не имел выхода.

Даже в цер­ковь для испо­веди или при­ча­стия его не пус­кали, потому что граф сам в бога не верил, а духов­ных тер­петь не мог и один раз на пасхе бори­со­глеб­ских свя­щен­ни­ков со кре­стом бор­зыми затра­вил. [Рас­ска­зан­ный слу­чай был изве­стен в Орле очень мно­гим. Я слы­хал об этом от моей бабушки Алфе­рье­вой7  и от извест­ного своею непо­гре­ши­тель­ною прав­ди­во­стью ста­рика, купца Ивана Ив. Анд­ро­сова, кото­рый сам видел, "как псы духо­вен­ство рвали", а спасся от графа только тем, что "взял греха на душу". Когда граф его велел при­ве­сти и спро­сил: "Тебе жаль их?" – Анд­ро­сов отве­чал: "Никак нет, ваше сия­тель­ство, так им и надо: пусть не шля­ются". За это его Камен­ский поми­ло­вал. (Прим.авт.)]

Граф же, по сло­вам Любови Они­си­мовны, был так страшно нехо­рош, через свое все­гдаш­нее зле­нье, что на всех зве­рей сразу похо­дил. Но Арка­дий и этому зве­ро­об­ра­зиго умел дать, хотя на время, такое вооб­ра­же­ние, что когда граф вече­ром в ложе сидел, то пока­зы­вался даже мно­гих важнее.

А в натуре-то графа, к боль­шой его досаде, именно и недо­ста­вало всего более важ­но­сти и "воен­ного воображения".

И вот, чтобы никто не мог вос­поль­зо­ваться услу­гами такого непод­ра­жа­е­мого арти­ста, как Арка­дий, – он сидел "весь свой век без выпуска и денег не видал в руках отроду". А было ему тогда уже лет за два­дцать пять, а Любови Они­си­мовне девят­на­дца­тый год. Они, разу­ме­ется, были зна­комы, и у них обра­зо­ва­лось то, что в тако­вые годы слу­ча­ется, то есть они друг друга полю­били. Но гово­рить они о своей любви не могли иначе, как дале­кими наме­ками при всех, во время гримировки.

Сви­да­ния с глаза на глаз были совер­шенно невоз­можны и даже немыслимы…

– Нас, актрис, – гово­рила Любовь Они­си­мовна, – берегли в таком же роде, как у знат­ных гос­под бере­гут кор­ми­лиц; при нас были при­став­лены пожи­лые жен­щины, у кото­рых есть дети, и если, поми­луй бог, с кото­рою-нибудь из нас что бы слу­чи­лось, то у тех жен­щин все дети посту­пали на страш­ное тиранство.

Завет цело­муд­рия мог нару­шать только "сам", – тот, кто его уставил.

5

Любовь Они­си­мовна в то время была не только в цвете своей дев­ствен­ной красы, но и в самом инте­рес­ном моменте раз­ви­тия сво­его мно­го­сто­рон­него таланта: она "пела в хорах под­пури", тан­це­вала "пер­вые па в "Китай­ской ого­род­нице" и, чув­ствуя при­зва­ние к тра­гизму, "знала все роли нагляд­кою".

В каких именно было годах – точно не знаю, но слу­чи­лось, что через Орел про­ез­жал госу­дарь (не могу ска­зать, Алек­сандр Пав­ло­вич или Нико­лай Пав­ло­вич) и в Орле ноче­вал, а вече­ром ожи­дали, что он будет в театре у графа Каменского.

Граф тогда всю знать к себе в театр при­гла­сил (мест за деньги не про­да­вали), и спек­такль поста­вили самый луч­ший. Любовь Они­си­мовна должна была и петь в "под­пури", и тан­це­вать "Китай­скую ого­род­ницу", а тут вдруг еще во время самой послед­ней репе­ти­ции упала кулиса и при­шибла ногу актрисе, кото­рой сле­до­вало играть в пьесе "гер­цо­гиню де Бурблян".

Нико­гда и нигде я не встре­чал роли этого наиме­но­ва­ния, но Любовь Они­си­мовна про­из­но­сила ее именно так.

Плот­ни­ков, уро­нив­ших кулису, послали на конюшню нака­зы­вать, а боль­ную отнесли в ее каморку, но роли гер­цо­гини де Бурб­лян играть было некому.

– Тут, – гово­рила Любовь Они­си­мовна, – я и вызва­лась, потому что мне очень нра­ви­лось, как гер­цо­гиня де Бурб­лян у отцо­вых ног про­ще­нья про­сит и с рас­пу­щен­ными воло­сами уми­рает. А у меня у самой волосы были уди­ви­тельно какие боль­шие и русые, и Арка­дий их уби­рал – заглядение.

Граф был очень обра­до­ван неожи­дан­ным вызо­вом девушки испол­нить роль и, полу­чив от режис­сера удо­сто­ве­ре­ние, что "Люба роли не испор­тит", ответил:

– За порчу мне твоя спина отве­тит, а ей отнеси от меня кама­ри­но­вые серьги.

"Кама­ри­но­вые же серьги" у них был пода­рок и лест­ный и про­тив­ный. Это был пер­вый знак осо­бен­ной чести быть воз­ве­ден­ною на крат­кий миг в ода­лиски вла­дыки. За этим вскоре, а ино­гда и сей­час же, отда­ва­лось при­ка­за­ние Арка­дию убрать обре­чен­ную девушку после театра "в невин­ном виде свя­тою Цеци­лией", и во всем в белом, в венке и с лилией в руках сим­во­ли­зи­ро­ван­ную innocence [невин­ность (франц.)] достав­ляли на граф­скую половину.

– Это, – гово­рила няня, – по тво­ему воз­расту непо­нятно, но было это самое ужас­ное, осо­бенно для меня, потому что я об Арка­дии меч­тала. Я и начала пла­кать. Серьги бро­сила на стол, а сама плачу и как вече­ром пред­став­лять буду, того уже и поду­мать не могу.

6

А в эти самые роко­вые часы дру­гое – тоже роко­вое и иску­си­тель­ное дело под­кра­лось и к Аркадию.

При­е­хал пред­ста­виться госу­дарю из своей деревни брат графа, кото­рый был еще собой хуже, и давно в деревне жил, и формы не наде­вал, и не брился, потому что "все лицо у него в буг­рах заросло". Тут же, при таком осо­бен­ном слу­чае, надо было при­мун­ди­риться и всего себя самого при­ве­сти в поря­док и "в воен­ное вооб­ра­же­ние", какое тре­бо­ва­лось по форме.

А тре­бо­ва­лось много.

– Теперь этого и не пони­мают, как тогда было строго, – гово­рила няня. – Тогда во всем фор­мен­ность наблю­да­лась и было поло­же­ние для важ­ных гос­под как в лицах, так и в при­че­са­нии головы, а иному это ужасно не шло, и если его при­че­сать по форме, с хох­лом стоймя и с височ­ками, то все лицо вый­дет совер­шенно точно мужиц­кая бала­лайка без струн. Важ­ные гос­пода ужасно как этого боя­лись. В этом и много зна­чило мастер­ство в бри­тье и в при­ческе, – как на лице между бакен­бард и усов дорожки про­брить, и как завитки поло­жить, и как выче­сать, – от этого от самой от мало­сти в лице выхо­дила совсем дру­гая фан­та­зия. Штат­ским гос­по­дам, по сло­вам няни, легче было, потому что на них вни­ма­тель­ного при­зре­ния не обра­щали – от них только тре­бо­вался вид посмир­нее, а от воен­ных больше тре­бо­ва­лось – чтобы перед стар­шим вооб­ра­жа­лась смир­ность, а на всех про­чих отвага без­мер­ная хорохорилась.

Это-то вот и умел при­да­вать некра­си­вому и ничтож­ному лицу графа своим уди­ви­тель­ным искус­ством Аркадий.

7

Дере­вен­ский же брат графа был еще некра­си­вее город­ского и вдо­ба­вок в деревне совсем "заво­ло­ха­тел" и "напу­стил в лицо такую гру­бость", что даже сам это чув­ство­вал, а уби­рать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и сво­его парик­ма­хера в Москву по оброку отпу­стил, да и лицо у этого вто­рого графа было все в боль­ших буг­рах, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.

При­ез­жает он в Орел, позвал к себе город­ских цируль­ни­ков и говорит:

– Кто из вас может сде­лать меня напо­до­бие брата моего графа Камен­ского, тому я два золо­тых даю, а на того, кто обре­жет, вот два писто­лета на стол кладу. Хорошо сде­ла­ешь – бери золото и уходи, а если обре­жешь один пры­щик или на воло­сок бакен­барды не так про­ве­дешь, – то сей­час убью.

А все это пугал, потому что писто­леты были с пустым выстрелом.

В Орле тогда город­ских цируль­ни­ков мало было, да и те больше по баням только с тази­ками ходили – рожки да пиявки ста­вить, а ни вкуса, ни фан­та­зии не имели. Они сами это пони­мали и все отка­за­лись "пре­об­ра­жать" Камен­ского. "Бог с тобою, – думают, – и с твоим золотом".

– Мы, – гово­рят, – этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и при­тро­нуться недо­стойны, да у нас и бри­тов таких нет, потому что у нас бритвы про­стые, рус­ские, а на ваше лицо нужно бритвы аглиц­кие. Это один граф­ский Арка­дий может.

Граф велел выгнать город­ских цируль­ни­ков по шеям, а они и рады, что на волю вырва­лись, а сам при­ез­жает к стар­шему брату и говорит:

– Так и так, брат, я к тебе с боль­шой моей прось­бой: отпу­сти мне перед вече­ром тво­его Аркашку, чтобы он меня как сле­дует в хоро­шее поло­же­ние при­вел. Я давно не брился, а здеш­ние цируль­ники не умеют.

Граф отве­чает брату:

– Здеш­ние цируль­ники, разу­ме­ется, гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стри­гут. А что до твоей просьбы, то ты про­сишь у меня невоз­мож­но­сти, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого, кроме меня, уби­рать не будет. Как ты дума­ешь – разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?

Тот гово­рит:

– А почему нет: ты поста­но­вил, ты и отменишь.

А граф-хозяин отве­чает, что для него эта­кое суж­де­ние даже странно.

– После того, – гово­рит, – если я сам так посту­пать начну, то что же я от людей могу тре­бо­вать? Аркашке ска­зано, что я так поло­жил, и все это знают, и за то ему содер­жа­нье всех лучше, а если он когда дерз­нет и до кого-нибудь, кроме меня, с своим искус­ством тро­нется, – я его запорю и в сол­даты отдам.

Брат и говорит:

– Что-нибудь одно: или запо­решь, или в сол­даты отдашь, а вод­вою 8 вме­сте это не сделаешь.

– Хорошо, – гово­рит граф, – пусть по-тво­ему: не запорю до смерти, то до полу­смерти, а потом сдам.

– И это, – гово­рит, – послед­нее твое слово, брат?

– Да, последнее.

– И в этом только все дело?

– Да, в этом.

– Ну, в таком разе и пре­красно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле кре­пост­ного холопа. Так ты слова сво­его и не меняй, а при­шли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает.

Графу неловко было от этого отказаться.

– Хорошо, – гово­рит, – пуделя остричь я его пришлю.

– Ну, мне только и надо.

Пожал графу руку и уехал.

8

– А было это время перед вече­ром, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.

Граф при­звал Арка­дия и говорит:

"Сту­пай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя".

Арка­дий спрашивает:

"Только ли будет всего приказания?"

"Ничего больше, – гово­рит граф, – но поско­рей воз­вра­щайся актрис уби­рать. Люба нынче в трех поло­же­ниях должна быть убрана, а после театра пред­ставь мне ее свя­той Цецилией".

Арка­дий Ильич пошатнулся.

Граф гово­рит:

"Что это с тобой?"

А Арка­дий отвечает:

"Вино­ват, на ковре оступился".

Граф намек­нул:

"Смотри, к добру ли это?"

А у Арка­дия на душе такое сде­ла­лось, что ему все равно, быть добру или худу.

Услы­хал, что меня велено Цеци­лией уби­рать, и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой при­бор в кожа­ной шка­тулке и пошел.

9

– При­хо­дит к гра­фову брату, а у того уже у зер­кала свечи зажжены и опять два писто­лета рядом, да тут же уже не два золо­тых, а десять, и писто­леты набиты не пустым выстре­лом, а чер­кес­скими пулями.

Гра­фов брат говорит:

"Пуделя у меня ника­кого нет, а вот иве что нужно: сде­лай мне туа­лет в самой отваж­ной мине и полу­чай десять золо­тых, а если обре­жешь – убью".

Арка­дий посмот­рел, посмот­рел и вдруг, – гос­подь его знает, что с ним сде­ла­лось, – стал гра­фова брата и стричь и брить. В одну минуту сде­лал все в луч­шем виде, золото в кар­ман ссы­пал и говорит:

"Про­щайте".

Тот отве­чает:

"Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отча­ян­ная твоя голова, что ты на это решился?"

А Арка­дий говорит:

"Отчего я решился – это знает только моя грудь да подо­плека"9 .

"Или, может быть, ты от пули заго­во­рен, что и писто­ле­тов не боишься?"

"Писто­леты – это пустяки, – отве­чает Арка­дий, – об них я и не думал".

"Как же так? Неужели ты смел думать, что тво­его графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заго­вора нет, ты бы жизнь кончил".

Арка­дий, как ему графа напо­мя­нули, опять вздрог­нул и точно в полу­снях проговорил:

"Заго­вора на мне нет, а есть во мне смысл от бога: пока бы ты руку с писто­ле­том стал под­ни­мать, чтобы в меня выстре­лить, я бы прежде тебе брит­вою все горло перерезал".

И с тем бро­сился вон и при­шел в театр как раз в свое время и стал меня уби­рать, а сам весь тря­сется. И как завьет мне один локон и при­гнется, чтобы губами отду­вать, так все одно шепчет:

"Не бойся, увезу".

10

– Спек­такль хорошо шел, потому что все мы как камен­ные были, при­учены и к страху и к мучи­тель­ству: что на сердце ни есть, а свое испол­не­ние делали так, что ничего и не заметно.

Со сцены видели и графа и его брата – оба один на дру­гого похожи. За кулисы при­шли – даже отли­чить трудно. Только наш тихий-пре­ти­хий, будто сдоб­рив­шись. Это у него все­гда бывало перед самою боль­шою лютостию.

И все мы млеем и крестимся:

"Гос­поди! поми­луй и спаси. На кого его звер­ство обрушится!"

А нам про Арка­шину безум­ную отча­ян­ность, что он сде­лал, было еще неиз­вестно, но сам Арка­дий, разу­ме­ется, пони­мал, что ему не быть про­щады, и был блед­ный, когда гра­фов брат взгля­нул на него и что-то тихо на ухо нашему графу бурк­нул. А я была очень слух­мена и рас­слы­хала: он сказал:

"Я тебе как брат сове­тую: ты его бойся, когда он брит­вой бреет".

Наш только тихо улыбнулся.

Кажется, что-то и сам Аркаша слы­шал, потому что когда стал меня к послед­нему пред­став­ле­нию гер­цо­ги­ней уби­рать, так – чего нико­гда с ним не бывало – столько пудры пере­ло­жил, что костю­мер-фран­цуз стал меня отря­хи­вать и сказал:

"Тро боку, тро боку!" [слиш­ком много (франц.)] – и щеточ­кой лиш­нее с меня счистил.

11

– А как все пред­став­ле­ние окон­чи­лось, тогда сняли с меня пла­тье гер­цо­гини де Бурб­лян и одели Цеци­лией – одно эта­кое белое, про­сто без рука­вов, а на пле­чах только узел­ками под­хва­чено, – тер­петь мы этого убора не могли. Ну, а потом идет Арка­дий, чтобы мне голову при­че­сать в невин­ный фасон, как на кар­ти­нах обо­зна­чено у свя­той Цеци­лии, и тонень­кий венец обру­чи­ком закре­пить, и видит Арка­дий, что у две­рей моей камо­рочки стоят шесть человек.

Это зна­чит, чтобы, как он только, убравши меня, назад в дверь пока­жется, так сей­час его схва­тить и вести куда-нибудь на мучи­тель­ства. А мучи­тель­ства у нас были такие, что лучше сто раз тому, кому смерть суж­дена. И дыба, и струна, и голову кряч­ком скря­чи­вали10 и заво­ра­чи­вали: все это было. Казен­ное нака­за­ние после этого уже за ничто ста­вили. Под всем домом были под­ве­дены потай­ные погреба, где люди живые на цепях, как мед­веди, сидели. Бывало, если слу­чится когда идти мимо, то порою слышно, как там цепи гре­мят и люди в око­вах сто­нут. Верно, хотели, чтобы об них весть дошла или началь­ство услы­шало, но началь­ство и думать не смело всту­паться. И долго тут томили людей, а иных на всю жизнь. Один сидел-сидел, да стих выдумал:

При­пол­зут, – гово­рит, – змеи и высо­сут очи,

И зальют тебе ядом лицо скор­пи­оны11 .

Сти­шок этот, бывало, сам себе в уме шеп­чешь и страшишься.

А дру­гие даже с мед­ве­дями были при­ко­ваны, так, что мед­ведь только на пол­вершка его лапой задрать не может.

Только с Арка­дием Ильи­чом ничего этого не сде­лали, потому что он как вско­чил в мою камо­рочку, так в то же мгно­ве­ние сразу схва­тил стол и вдруг все окно вышиб, и больше я уже ничего и не помню…

Стала я в себя при­хо­дить, оттого что моим ногам очень холодно. Дер­нула ноги и чув­ствую, что я завер­нута вся в шубе в вол­чьей или в мед­ве­жьей, а вкруг – тьма про­меж­ная, и коней тройка лихая мчится, и не знаю куда. А около меня два чело­века в кучке, в широ­ких санях сидят, – один меня дер­жит, это Арка­дий Ильич, а дру­гой во всю мочь лоша­дей пого­няет… Снег так и брыз­жет из-под копыт у коней, а сани, что секунда, то на один, то на дру­гой бок валятся. Если бы мы не в самой сере­дине на полу сидели да руками не дер­жа­лись, то никому невоз­можно бы уцелеть.

И слышу у них раз­го­вор тре­вож­ный, как все­гда в ожи­да­нии, – пони­маю только: "Гонят, гонят, гони, гони!" – и больше ничего.

Арка­дий Ильич, как заме­тил, что я в себя при­хожу, при­гнулся ко мне и говорит:

"Любушка, голу­бушка! за нами гонятся… согласна ли уме­реть, если не уйдем?"

Я отве­чала, что даже с радо­стью согласна.

Наде­ялся он уйти в турец­кий Хру­щук12 , куда тогда много наших людей от Камен­ского бежали.

И вдруг тут мы по льду какую-то речку пере­ле­тели, и впе­реди что-то вроде жилья засе­рело и собаки зала­яли; а ямщик еще тройку нахле­стал и сразу на один бок саней нава­лился, ско­со­бо­чил их, и мы с Арка­дием в снег выва­ли­лись, а он, и сани, и лошади, все из глаз пропало.

Арка­дий говорит:

"Ничего не бойся, это так надобно, потому что ямщик, кото­рый нас вез, я его не знаю, а он нас не знает. Он с тем за три золо­тых нанялся, чтобы тебя увезть, а ему бы свою душу спа­сти. Теперь над нами будь воля божья: вот село Сухая Орлица – тут сме­лый свя­щен­ник живет, отча­ян­ные сва­дьбы вен­чает и много наших людей про­во­дил. Мы ему пода­рок пода­рим, он нас до вечера спря­чет и пере­вен­чает, а к вечеру ямщик опять подъ­едет, и мы тогда скроемся".

12

– Посту­чали мы в дом и взо­шли в сени. Отво­рил сам свя­щен­ник, ста­рый, при­зем­ко­ва­тый, одного зуба в перед­нем строю нет, и жена у него ста­рушка ста­рень­кая – огонь вздула. Мы им оба в ноги кинулись.

"Спа­сите, дайте обо­греться и спрячьте до вечера".

Батюшка спра­ши­вает:

"А что вы, светы мои, со сно­сом13 или про­сто беглые?"

Арка­дий говорит:

"Ничего мы ни у кого не унесли, а бежим от люто­сти графа Камен­ского и хотим уйти в турец­кий Хру­щук, где уже немало наших людей живет. И нас не най­дут, а с нами есть свои деньги, и мы вам дадим за одну ночь пере­но­че­вать золо­той чер­во­нец и пере­вен­чаться три чер­вонца. Пере­вен­чать, если можете, а если нет, то мы там, в Хру­щуке, окрутимся".

Тот гово­рит:

"Нет, отчего же не могу? я могу. Что там еще в Хру­щук везть. Давай за все вме­сте пять золо­тых, – я вас здесь окручу".

И Арка­дий подал ему пять золо­тых, а я вынула из ушей кама­ри­но­вые серьги и отдала матушке.

Свя­щен­ник взял и сказал:

"Ох, светы мои, все бы это ничего – не таких, мне слу­ча­лось, кру­чи­вал, но нехо­рошо, что вы граф­ские. Хоть я и поп, а мне его люто­сти страшно. Ну, да уж пус­кай, что бог даст, то и будет, – при­бавьте еще лобан­чик хоть обре­зан­ный и прячьтесь".

Арка­дий дал ему шестой чер­во­нец, пол­ный, а он тогда своей попа­дье говорит:

"Что же ты, ста­руха, сто­ишь? Дай бег­лянке хоть свою юбчонку да шушун­чик какой-нибудь, а то на нее смот­реть стыдно, – она вся как голая".

А потом хотел нас в цер­ковь све­сти и там в сун­дук с ризами спря­тать. Но только что попа­дья стала меня за пере­бо­роч­кой оде­вать, как вдруг слы­шим, у двери кто-то звяк в кольцо.

13

– У нас сердца у обоих и замерли. А батюшка шеп­нул Аркадию:

"Ну, свет, в сун­дук с ризами вам теперь, видно, не попасть, а поле­зай-ка ско­рей под перину".

А мне говорит:

"А ты, свет, вот сюда".

Взял да в часо­вой футляр меня и поста­вил, и запер, и ключ к себе в кар­ман поло­жил, и пошел при­ез­жим двери откры­вать. А их, слышно, народу много, и кои у две­рей стоят, а два чело­века уже сна­ружи в окна смотрят.

Вошло семь чело­век погони, все из граф­ских охот­ни­ков, с кисте­нями и с арап­ни­ками, а за поя­сами своры вере­воч­ные, и с ними вось­мой, граф­ский дво­рец­кий, в длин­ной вол­чьей шубе с высо­ким козы­рем14 .

Футляр, в кото­ром я была спря­тана, во всю перед­нюю поло­винку был про­пи­лен­ный, решат­ча­тый, ста­рой тон­кой кисей­кой затя­нут, и мне сквозь ту кисею гля­деть можно.

А ста­ри­чок свя­щен­ник сро­бел, что ли, что дело плохо, – весь тря­сется перед дво­рец­ким, и кре­стится, и кри­чит скоренько:

"Ох, светы мои, ой, светы ясные! Знаю, знаю, чего ищете, но только я тут перед свет­лей­шим гра­фом ни в чем не вино­ват, ей-право, не вино­ват, ей, не виноват!"

А сам как пере­кре­стится, так паль­цами через левое плечо на часо­вой футляр кажет, где я заперта.

"Про­пала я", – думаю, видя, как он это чудо делает.

Дво­рец­кий тоже это уви­дал и говорит:

"Нам все известно. Пода­вай ключ вот от этих часов".

А поп опять зама­хал рукой:

"Ой, светы мои, ой, яснень­кие! Про­стите, не взыс­ки­вайте: я поза­был, где ключ поло­жил, ей, поза­был, ей, позабыл".

А с этим все себя дру­гою рукой по кар­ману гладит.

Дво­рец­кий и это чудо опять заме­тил и ключ у него из кар­мана достал и меня отпер.

"Выле­зай, – гово­рит, – соколка, а сокол твой теперь нам сам скажется".

А Аркаша уже и ска­зался: сбро­сил с себя попов­скую постель на пол и стоит.

"Да, – гово­рит, – видно, нечего делать, ваша взяла, – везите меня на тер­за­ние, но она ни в чем не повинна: я ее силой умчал".

А к попу обер­нулся да только и сде­лал всего, что в лицо ему плюнул.

Тот гово­рит:

"Светы мои, видите, еще какое над саном моим и вер­но­стию пору­га­ние? Доло­жите про это пре­свет­лому графу".

Дво­рец­кий ему отвечает:

"Ничего, не бес­по­койся, все это ему при­чтется", – и велел нас с Арка­дием выводить.

Рас­са­ди­лись мы все на трое саней, на перед­ние свя­зан­ного Арка­дия с охот­ни­ками, а меня под такою же охра­ною повезли на зад­них, а на серед­них залиш­ние люди поехали.

Народ, где нас встре­тит, все рас­сту­па­ется, – думают, может быть, свадьба.

14

– Очень скоро доска­кали и как впали на граф­ский двор, так я и не видала тех саней, на кото­рых Аркашу везли, а меня взяли в свое преж­нее место и все с допроса на допрос брали: сколь долго вре­мени я с Арка­дием наедине находилась.

Я всем говорю:

"Ах, даже нисколечко!"

Тут что мне, верно, на роду было назна­чено не с милым, а с посты­лым, – той судьбы я и не минула, а при­дучи к себе в каморку, только было ткну­лась голо­вой в подушку, чтобы опла­кать свое несча­стие, как вдруг слышу из-под пола ужас­ные стоны.

У нас это так было, что в дере­вян­ной постройке мы, девицы, на вто­ром жилье жили, а внизу была боль­шая высо­кая ком­ната, где мы петь и тан­це­вать учи­лись, и оттуда к нам вверх все слышно было. И адский царь Сатана надо­умил их, жесто­ких, чтобы им тер­зать Аркашу под моим покойцем…

Как почу­яла я, что это его тер­зают… и бро­си­лась… в дверь уда­ри­лась, чтоб к нему бежать… а дверь заперта… Сама не знаю, что сде­лать хотела… и упала, а на полу еще слыш­ней. И ни ножа, ни гвоздя – ничего нет, на чем бы можно как-нибудь кон­читься… Я взяла да своей же косой и замо­та­лась… Обвила горло, да все кру­тила, кру­тила и слы­шать стала только звон в ушах, а в гла­зах круги, и замерло… А стала я уж опять себя чув­ство­вать в незна­ко­мом месте, в боль­шой свет­лой избе… И телятки тут были… много теля­то­чек, штук больше десяти, – такие лас­ко­вые, при­дет и холод­ными губами руку лижет, думает – мать сосет… Я оттого и просну­лась, что щекотно стало… Вожу вокруг гла­зами и думаю, где я? Смотрю, вхо­дит жен­щина, пожи­лая, высо­кая, вся в синей пест­ряди и пест­ря­дин­ным чистым плат­ком повя­зана, а лицо ласковое.

Заме­тила эта жен­щина, что я в при­знак при­шла, и облас­кала меня и рас­ска­зала, что я нахо­жусь при своем же граф­ском доме в теля­чьей избе… "Это вон там было", – пояс­няла Любовь Они­си­мовна, ука­зы­вая рукою по направ­ле­нию к самому отда­лен­ному углу полу­раз­ру­шен­ных серых заграждений.

15

На скот­ном дворе она очу­ти­лась потому, что была под сомне­нием, не сде­ла­лась ли она вроде сума­сшед­шей? Таких ско­там упо­доб­ляв­шихся на скот­ном и испы­ты­вали, потому что скот­ники были народ пожи­лой и сте­пен­ный, и счи­та­лось, что они могли "наблю­дать" психозы.

Пест­ря­дин­ная ста­руха, у кото­рой опо­зна­лась Любовь Они­си­мовна, была очень доб­рая, а звали ее Дросида.

– Она, как убра­лася перед вече­ром, – про­дол­жала няня, – сама мне постельку из све­жей овся­ной соломки сде­лала. Так рас­пу­шила мягко, как пухо­ви­чок, и говорит:

"Я тебе, девушка, все открою. Будь что будет, если ты меня выска­жешь, а я тоже такая, как и ты, и не весь свой век эту пест­рядь носила, а тоже дру­гую жизнь видела, но только не дай бог о том вспом­нить, а тебе скажу: не сокру­шайся, что в ссыл на скот­ный двор попала, – на ссылу лучше, но только вот этого ужас­ного пла­кона берегись…"

И выни­мает из-за шей­ного платка белень­кий стек­лян­ный пузы­рек и показывает.

Я спра­ши­ваю:

"Что это?"

А она отвечает:

"Это и есть ужас­ный пла­кон, а в нем яд для забвения".

Я говорю:

"Дай мне забвен­ного яду: я все забыть хочу".

Она гово­рит:

"Не пей – это водка. Я с собой не совла­дала раз, выпила… доб­рые люди мне дали… Теперь и не могу – надо мне это, а ты не пей, пока можно, а меня не суди, что я пососу, – очень больно мне. А тебе еще есть в свете уте­ше­ние: его гос­подь уж от тиран­ства избавил!.."

Я так и вскрик­нула: "умер!" да за волосы себя схва­тила, а вижу не мои волосы – белые… Что это!

А она мне говорит:

"Не пужайся, не пужайся, твоя голова еще там побе­лела, как тебя из косы выпу­тали, а он жив и ото всего тиран­ства спа­сен: граф ему такую милость сде­лал, какой никому и не было – я тебе, как ночь при­дет, все рас­скажу, а теперь еще пососу… Отсо­саться надо… жжет сердце".

И все сосала, все сосала и заснула.

Ночью, как все заснули, тетушка Дро­сида опять тихо­нечко встала, без огня подо­шла к око­шечку и, вижу, опять стоя посо­сала из пла­кон­чика и опять его спря­тала, а меня тихо спрашивает:

"Спит горе или не спит?"

Я отве­чаю:

"Горе не спит".

Она подо­шла ко мне к постели и рас­ска­зала, что граф Арка­дия после нака­за­ния к себе при­звал и сказал:

"Ты дол­жен был все пройти, что тебе от меня ска­зано, но как ты был мой фаво­рит, то теперь будет тебе от меня милость: я тебя пошлю зав­тра без зачета в сол­даты сдать, но за то, что ты брата моего, графа и дво­ря­нина, с писто­ле­тами его не побо­ялся, я тебе путь чести открою, – я не хочу, чтобы ты был ниже того, как сам себя с бла­го­род­ным духом поста­вил. Я письмо пошлю, чтобы тебя сей­час прямо на войну послали, и ты не будешь слу­жить в про­стых во сол­да­тах, а будешь в пол­ко­вых сер­жан­тах, и покажи свою храб­рость. Тогда над тобой не моя воля, а царская".

"Ему, – гово­рила пест­ря­дин­ная ста­рушка, – теперь легче и бояться больше нечего: над ним одна уже власть, – что пасть в сра­же­нии, а не гос­под­ское тиранство".

Я так и верила, и три года все каж­дую ночь во сне одно видела, как Арка­дий Ильич сражается.

Так три года про­шло, и во все это время мне была божия милость, что к театру меня не воз­вра­щали, а все я тут же в теля­чьей избе оста­ва­лась жить, при тетушке Дро­сиде в млад­ших. И мне тут очень хорошо было, потому что я эту жен­щину жалела, и когда она, бывало, ночью не очень выпьет, так любила ее слу­шать. А она еще пом­нила, как ста­рого графа наши люди заре­зали, и сам глав­ный камер­ди­нер, – потому что никак уже больше не могли его адской люто­сти вытер­петь. Но я все еще ничего не пила, и за тетушку Дро­сиду много делала и с удо­воль­ствием: ско­тинки эти у меня как детки были. К телят­кам, бывало, так при­вык­нешь, что когда кото­рого отпо­ишь и его пове­дут колоть для стола, так сама его пере­кре­стишь и сама о нем после три дня пла­чешь. Для театра я уже не годи­лась, потому что ноги у меня нехо­рошо ходить стали, колы­ха­лись. Прежде у меня походка была самая лег­кая, а тут, после того как Арка­дий Ильич меня уво­зил по холоду без чувств, я, верно, ноги про­сту­дила и в носке для тан­цев уже у меня ника­кой кре­по­сти не стало. Сде­ла­лась я такою же пест­ря­дин­кою, как и Дро­сида, и бог знает, докуда бы про­жила в такой уны­ло­сти, как вдруг один раз была я у себя в избе перед вече­ром: сол­нышко садится, а я у окна тальки15 раз­ма­ты­ваю, и вдруг мне в окно упа­дает неболь­шой камень, а сам весь в бумажку завернут.

16

– Я огля­ну­лась туда-сюда и за окно выгля­нула – никого нет.

"Наверно, – думаю, – это кто-нибудь с воли через забор кинул, да не попал куда надо, а к нам с ста­руш­кой вбро­сил. И думаю себе: раз­вер­нуть или нет эту бумажку? Кажется, лучше раз­вер­нуть, потому что на ней непре­менно что-нибудь напи­сано? А может быть, это кому-нибудь что-нибудь нуж­ное, и я могу дога­даться и тайну про себя утаю, а запи­сочку с камуш­ком опять точно таким же родом кому сле­дует переброшу".

Раз­вер­нула и стала читать, и гла­зам своим не верю…

17

– Писано:

"Вер­ная моя Люба! Сра­жался я, и слу­жил госу­дарю, и про­ли­вал свою кровь не одна­жды, и вышел мне за то офи­цер­ский чин и бла­го­род­ное зва­ние. Теперь я при­е­хал на сво­боде в отпуск для изле­че­ния ран и оста­но­вился в Пуш­кар­ской сло­боде на посто­я­лом дворе у двор­ника, а зав­тра ордена и кре­сты надену, и к графу явлюсь, и при­несу все свои деньги, кото­рые мне на лече­нье даны, пять­сот руб­лей, и буду про­сить мне тебя выку­пить, и в надежде, что обвен­ча­емся перед пре­сто­лом все­выш­него создателя".

– А дальше, – про­дол­жала Любовь Они­си­мовна, все­гда с подав­ля­е­мым чув­ством, – писал так, что "какое, – гово­рит, – вы над собою бед­ствие видели и чему под­вер­га­лись, то я то за стра­да­ние ваше, а не во грех и не за сла­бость постав­ляю и предо­став­ляю то богу, а к вам одно мое ува­же­ние чув­ствую". И под­пи­сано: "Арка­дий Ильин".

Любовь Они­си­мовна письмо сей­час же сожгла на загнетке и никому про него не ска­зала, ни даже пест­ря­дин­ной ста­рухе, а только всю ночь богу моли­лась, нимало о себе слов не про­из­нося, а все за него, потому что, гово­рит, хотя он и писал, что он теперь офи­цер, и со кре­стами и ранами, однако я никак вооб­ра­зить не могла, чтобы граф с ним обхо­дился иначе, нежели прежде.

Про­сто ска­зать, боя­лась, что еще его бить будут.

18

Наутро рано Любовь Они­си­мовна вывела теля­ток на сол­нышко и начала их с корочки из лоха­нок молоч­ком поить, как вдруг до ее слуха стало дости­гать, что "на воле", за забо­ром, люди, куда-то поспе­шая, бегут и шибко между собою разговаривают.

– Что такое они гово­рили, того я, – ска­зы­вала она, – ни одного слова не рас­слы­шала, но точно нож слова их мне резали сердце. И как въе­хал в это время в вороты навоз­ник Филипп, я и говорю ему:

"Филюшка, батюшка! не слы­хал ли, про что это люди идут да так любо­пытно разговаривают?"

А он отвечает:

"Это, – гово­рит, – они идут смот­реть, как в Пуш­кар­ской сло­боде посто­я­лый двор­ник ночью сон­ного офи­цера заре­зал. Совсем, – гово­рит, – горло пере­хва­тил и пять­сот руб­лей денег с него снял. Пой­мали его, весь в крови, – гово­рят, – и деньги при нем".

И как он мне это выго­во­рил, я тут же бряк с ног долой…

Так и вышло: этот двор­ник Арка­дия Ильича заре­зал… и похо­ро­нили его вот тут, в этой самой могилке, на кото­рой сидим… Да, тут он и сей­час под нами, под этой земель­кой лежит… А то ты думал, отчего же я все сюда гулять-то с вами хожу… Мне не туда гля­деть хочется, – ука­зала она на мрач­ные и седые раз­ва­лины, – а вот здесь возле него поси­деть и… и капельку за его душу помяну…

19

Тут Любовь Они­си­мовна оста­но­ви­лась и, счи­тая свой сказ доска­зан­ным, вынула из кар­мана пузы­ре­чек и "помя­нула", или "посо­сала", но я ее спросил:

– А кто же здесь схо­ро­нил зна­ме­ни­того тупей­ного художника?

– Губер­на­тор, голуб­чик, сам губер­на­тор на похо­ро­нах был. Как же! Офи­цер, – его и за обед­ней и дья­кон и батюшка "боля­ри­ном" Арка­дием назы­вали и как опу­стили гроб, сол­даты пустыми заря­дами вверх из ружей выстре­лили. А посто­я­лого двор­ника после, через год, палач на Ильинке на пло­щади кну­том нака­зы­вал. Сорок и три кнута ему за Арка­дия Ильича дали, и он выдер­жал – жив остался и в каторж­ную работу клей­ме­ный пошел. Наши муж­чины, кото­рым воз­можно было, смот­реть бегали, а ста­рики, кото­рые пом­нили, как за жесто­кого графа нака­зы­вали, гово­рили, что это сорок и три кнута мало, потому что Аркаша был из про­стых, а тем за графа так сто и один кнут дали. Чет­ного удара ведь это по закону нельзя оста­но­вить, а все­гда надо бить в нечет. Нарочно тогда палач, гово­рят, туль­ский был при­ве­зен, и ему перед делом три ста­кана рому дали выпить. Он потом так бил, что сто кну­тов уда­рил все только для одного муче­ния, и тот все жив был, а потом как сто пер­вым щел­ка­нул, так всю позвон­цо­вую кость и рас­тро­щил. Стали под­ни­мать с доски, а он уж и кон­ча­ется… Покрыли рого­жеч­кой, да в острог и повезли, – доро­гой умер. А туль­ский, ска­зы­вают, все еще покри­ки­вал: "Давай еще кого бить – всех орлов­ских убью".

– Ну, а вы же, – говорю, – на похо­ро­нах были или нет?

– Ходила. Со всеми вме­сте ходила: граф велел, чтобы всех теат­раль­ных све­сти посмот­реть, как из наших людей чело­век заслу­житься мог.

– И про­ща­лись с ним?

– Да, как же! Все под­хо­дили, про­ща­лись, и я… Пере­ме­нился он, такой, что я бы его и не узнала. Худой и очень блед­ный, – гово­рили, весь кро­вью истек, потому что он его в самую пол­ночь еще заре­зал… Сколько это он своей крови пролил…

Она умолкла и задумалась.

– А вы, – говорю, – сами после это каково перенесли?

Она как бы очну­лась и про­вела по лбу рукою.

– Пона­чалу не помню, – гово­рит, – как домой при­шла… Со всеми вме­сте ведь – так, верно, кто-нибудь меня вел… А вве­черу Дро­сида Пет­ровна говорит:

"Ну, так нельзя, – ты не спишь, а между тем лежишь как камен­ная. Это нехо­рошо – ты плачь, чтобы из сердца исток был".

Я говорю:

"Не могу, теточка, – сердце у меня как уголь горит, и истоку нет".

А она говорит:

"Ну, зна­чит, теперь пла­кона не миновать".

Налила мне из своей буты­лочки и говорит:

"Прежде я сама тебя до этого не допус­кала и отго­ва­ри­вала, а теперь делать нечего: облей уголь – пососи".

Я говорю:

"Не хочется".

"Дурочка, – гово­рит, – да кому же сна­чала хоте­лось. Ведь оно, горе, горь­кое, а яд горе­вой еще горче, а облить уголь этим ядом – на минуту гас­нет. Соси ско­рее, соси!"

Я сразу весь пла­кон выпила. Про­тивно было, но спать без того не могла, и на дру­гую ночь тоже… выпила… и теперь без этого уснуть не могу, и сама себе пла­кон­чик завела и винца поку­паю… А ты, хоро­ший маль­чик, мамаше этого нико­гда не говори, нико­гда не выда­вай про­стых людей: потому что про­стых людей ведь надо беречь, про­стые люди все ведь стра­да­тели. А вот мы когда домой пой­дем, то я опять за угол­ком у кабачка в око­шечко постучу… Сами туда не взой­дем, а я свой пустой пла­кон­чик отдам, а мне новый высунут.

Я был рас­тро­ган и обе­щался, что нико­гда и ни за что не скажу о ее "пла­кон­чике".

– Спа­сибо, голуб­чик, – не говори: мне это нужно.

И как сей­час я ее вижу и слышу: бывало, каж­дую ночь, когда все в доме уснут, она тихо при­под­ни­ма­ется с постельки, чтобы и косточка не хруст­нула; при­слу­ши­ва­ется, встает, кра­дется на своих длин­ных про­сту­жен­ных ногах к око­шечку… Стоит минутку, ози­ра­ется, слу­шает: не идет ли из спаль­ной мама; потом тихонько стук­нет шей­кой "пла­кон­чика" о зубы, при­ла­дится и "посо­сет"… Гло­ток, два, три… Уго­лек залила и Аркашу помя­нула, и опять назад в постельку, – юрк под оде­яльце и вскоре начи­нает тихо-пре­тихо посви­сты­вать – фю-фю, фю-фю, фю-фю. Заснула.

Более ужас­ных и раз­ди­ра­ю­щих душу поми­нок я во всю мою жизнь не видывал.

1883

Нашли ошибку? Выде­лите фраг­мент тек­ста и нажмите Ctrl+Enter.

При­ме­ча­ния

  1. Рас­сказ осно­ван на исто­ри­че­ски досто­вер­ном мате­ри­але. В Орле дей­стви­тельно дол­гое время суще­ство­вал кре­пост­ной театр гра­фов Камен­ских. А.И.Герцен изоб­ра­зил его в пове­сти "Сорока-воровка" (1848), но не мог в то время назвать имя хозя­ина театра. Опи­сан­ные Гер­це­ном собы­тия про­ис­хо­дили при С.М.Каменском (1771-1835), "про­све­щен­ном" теат­рале, сыне уби­того сво­ими кре­стья­нами за жесто­кость в 1809 году гене­рал-фельд­мар­шала М.Ф.Каменского. Лес­ков услы­шал рас­сказ, когда ему "уже минуло лет девять", то есть в 1840 году. Исто­ри­че­ские неточ­но­сти в рас­сказе, отме­ча­е­мые иссле­до­ва­те­лями твор­че­ства Лес­кова, сви­де­тель­ствуют о том, что автор не стре­мился к точ­ной пере­даче дета­лей, а вос­со­зда­вал типи­че­скую кар­тину.
  2. Сази­ков П.И. (ум. в 1868 г.), Овчин­ни­ков П.А. (1830-1888) -- мос­ков­ские чекан­щики по золоту и серебру.
  3. "Худож­ни­ком" Гейне назы­вал сапож­ника (Полн. собр. соч., т.9. М.-Л., "Academia", 1936, с.84); об "идеях" порт­ного – там же, т.4, с.240.
  4. Ворт Чарльз Фре­де­рик (1825-1895) – извест­ный париж­ский порт­ной.
  5. Шнип – выступ на поясе жен­ского пла­тья или лифа
  6. Брет-Гарт Френ­сис (1839-1902) – зна­ме­ни­тый аме­ри­кан­ский писа­тель. Речь идет о его рас­сказе "Раз­го­вор в спаль­ном вагоне" (1877).
  7. Алфе­рьева Аки­лина Васи­льевна, (1790 – ок.1860) – бабушка писа­теля по матери.
  8. Вод­вою – одно­вре­менно, сразу.
  9. Подо­плека – под­кладка рубашки (в основ­ном у кре­стьян) от плеч до сере­дины груди и спины.
  10. Кряч – веревка.
  11. Слова из серб­ской песни "Марко-кра­ле­вич в тем­нице" (перев. А.Х.Востокова).
  12. Турец­кий Хру­щук – в насто­я­щее время бол­гар­ский город Рущук.
  13. Со сно­сом – с воро­ван­ным.
  14. Козырь – сто­я­чий ворот­ник.
  15. Тальки – мотки пряжи.